Для меня
Крым – это местность блаженных прощённых обид.
Сегодня я и полуостров по разные стороны мироздания. Но больше
двух десятилетий, проведенные мною в этом Б-гом
подаренном крае,
живут и оживают завораживающими, протестующими
красками
невообразимых ощущений. И так будет всегда, пока будет Крым
и пока буду я.
ФЕОДОСИЯ
Море вынесло за скобки бухты, на карту Крыма легло величие
ночей, сменили краски время года. За подаянием любви,
за образом бесцельно павшим шли дон-кихоты по земле,
отравленной кровопролитьем, и падал снег, как крестоносцы.
Войну войной не излечить. А море, аквариум с рыбёшкой
мелкой, – там горизонт, здесь суши край, и волны на галерах
ветра рабы и только. У одиночества свой путь – по звёздам,
по небу лететь, спешить неведомо куда, подошвы снов стереть
до дыр и бабочкою умирать, едва расправив крылья страсти.
Наивной редкости земля. На рейде корабли постятся, бомжуют
краны-гулливеры. Но есть места, где вход открыт. Музей
в собачьей будке скуки то зверем воет, то рычит, то ластится,
как пёс бездомный. Центральных улиц только две, как две руки
у инвалида. Когда кругом такая тишь, слова теряют смысл, а
вера уходит прочь и безразличие цветёт инерцией воображения,
как пленный дух в пустом стакане. Монетой мелкой воробьи
живут, как все, не по сезону. И рыбаки, все отставные офицеры,
храня величие знамён, не разлучаются с осанкой. Их больше,
чем гостей в ту пору, когда загадочная блажь, по-блоковски
дыша туманом, проходит мимо, и одна сидит за столиком
в кафе, высматривая свою жертву. Такое чувство, что зима,
что мышеловка опустела. И невысокая гора, как сумасшедшая
Ассоль, устала капитана ждать, глаза поблекли, грудь обвисла.
И маяку неловко циркулем водить, стоять швейцаром, босым
и голым.
Море вынесло за скобки бухты, на карту Крыма легло величие
ночей, сменили краски время года. За подаянием любви,
за образом бесцельно павшим шли дон-кихоты по земле,
отравленной кровопролитьем, и падал снег, как крестоносцы.
Войну войной не излечить. А море, аквариум с рыбёшкой
мелкой, – там горизонт, здесь суши край, и волны на галерах
ветра рабы и только. У одиночества свой путь – по звёздам,
по небу лететь, спешить неведомо куда, подошвы снов стереть
до дыр и бабочкою умирать, едва расправив крылья страсти.
Наивной редкости земля. На рейде корабли постятся, бомжуют
краны-гулливеры. Но есть места, где вход открыт. Музей
в собачьей будке скуки то зверем воет, то рычит, то ластится,
как пёс бездомный. Центральных улиц только две, как две руки
у инвалида. Когда кругом такая тишь, слова теряют смысл, а
вера уходит прочь и безразличие цветёт инерцией воображения,
как пленный дух в пустом стакане. Монетой мелкой воробьи
живут, как все, не по сезону. И рыбаки, все отставные офицеры,
храня величие знамён, не разлучаются с осанкой. Их больше,
чем гостей в ту пору, когда загадочная блажь, по-блоковски
дыша туманом, проходит мимо, и одна сидит за столиком
в кафе, высматривая свою жертву. Такое чувство, что зима,
что мышеловка опустела. И невысокая гора, как сумасшедшая
Ассоль, устала капитана ждать, глаза поблекли, грудь обвисла.
И маяку неловко циркулем водить, стоять швейцаром, босым
и голым.
ВОЛОШИН
Окаменели слёзы акварели.
Не кистью, ветром ты их
писал на палубе зари, и
память долгая фрегатом осени
плыла к закату.
Смирилось сердце, и строчек вавилон
лёг грузной тенью на легионы
виноградников, на римское
предчувствие побед, заставшее врасплох напевы
греческих
мелодий, скользящих по судьбе
неистовою златокудрой
прядью, и якорь бросила
душа на дно морское. Летело
облако, похожее на профиль
Нефертити, и дымка лёгкая
с наивной простотой парила над землёй, над
киммерийскими
холмами. Жить на окраине – удел философов,
причастных
к непостижимости мгновений,
где море – храм и волны
прихожане читают псалмы тишины, и тёплый
бриз листает
вечности страницы. Всё
оживает, полнится согласьем,
и одиночество как
привилегия, как дар восходит на
небесный трон под звёзд рукоплесканье.
Некоронованная
жизнь свершилась, и эхо
будущих событий уже стучит
в твой дом реликтовый, Волошин.
КОКТЕБЕЛЬ
Стерегущий сознанье в шатрах синевы разжигает костёр
у подножья заката. Дальних странствий бесследно забытая
роль затонувшим баркасом ложится на грунт полусонной
отвергнутой тени. Каждый шаг, как гекзаметр по бескрайним
просторам любви, вслух читает, за строчкою строчку, Киммерии
блаженной напев. Иудейская грусть на библейских холмах
возвращает живущим несбывшийся рай, отрешённую радость
бессонных минут. И пасутся стада облаков, и гречанка играет
на арфе. Псом послушным у ног горизонта спит глухой Меганом.
Не зови, не услышит. Близорукое солнце добротой награждает
сентябрь. Время пить молодое вино, раздавать комплименты,
и на лунной дорожке, в муравейнике тьмы заблудиться, испытав
фосфорический страх. Колдовское начало. Приближается ночь
к Кара-Дагу. Одинокая месть леденящей прохладой крадётся.
Это местность утрат, чёрный сад, храм, постигший видения Баха.
Остывающей лавой льются звуки с вершины горы, и все ужасы
грешного мира на лице Кара-Дага отражаются прописью лет,
недописанным взглядом ветров. Безымянная тайна на витрине
восхода, антикварный салон полувыцветших грёз. Пляшут волны
в задумчивой дымке рассвета. Распродажа мечты накануне зимы.
Стерегущий сознанье в шатрах синевы разжигает костёр
у подножья заката. Дальних странствий бесследно забытая
роль затонувшим баркасом ложится на грунт полусонной
отвергнутой тени. Каждый шаг, как гекзаметр по бескрайним
просторам любви, вслух читает, за строчкою строчку, Киммерии
блаженной напев. Иудейская грусть на библейских холмах
возвращает живущим несбывшийся рай, отрешённую радость
бессонных минут. И пасутся стада облаков, и гречанка играет
на арфе. Псом послушным у ног горизонта спит глухой Меганом.
Не зови, не услышит. Близорукое солнце добротой награждает
сентябрь. Время пить молодое вино, раздавать комплименты,
и на лунной дорожке, в муравейнике тьмы заблудиться, испытав
фосфорический страх. Колдовское начало. Приближается ночь
к Кара-Дагу. Одинокая месть леденящей прохладой крадётся.
Это местность утрат, чёрный сад, храм, постигший видения Баха.
Остывающей лавой льются звуки с вершины горы, и все ужасы
грешного мира на лице Кара-Дага отражаются прописью лет,
недописанным взглядом ветров. Безымянная тайна на витрине
восхода, антикварный салон полувыцветших грёз. Пляшут волны
в задумчивой дымке рассвета. Распродажа мечты накануне зимы.
БАХЧИСАРАЙ
Обидное солнце вспугнуло луну, вцепился лес зубами
в горы, дороги превратились в сквозняки. Не то чтоб злобою
дышало время, а так. По улицам шаталась тишина. Спиной
прижавшись к темноте, стояли скалы-голиафы. И караимы
приходили умирать на кладбище, в свой рай, блаженной
памятью хранимы. У маленьких народов всегда перед глазами
вечность. Они кладут под голову ночей страдания и странствия
свои и засыпают в теплоте, обласканные трепетом свечи.
Тут неприлично узнавать друг друга. Лишившись общества
назойливых друзей, ты свой, садись на поезд и приезжай.
У местных философию отняли будни. Но это только повод.
Всмотрись в походку, видишь, женщина идёт, за ней старик.
Не грусть и не тоску, а ожидание тревоги, свою единственную
роскошь, с упрямством и достоинством несут, как коромысло
на плечах, и в этом царстве неведенья живёт неповторимый
дух. Забыть себя – первопричина, начало переселения.
Туристы здесь непрошеные гости, они галдят, как чайки на
пристани в голодный год, но разве море убывает? Здесь
расстоянье вещь в себе, потусторонняя реальность, и, если
свет горит в окне, не верь. Жить правдой городка порочно
и бессмысленно, все знаки препинания тут не находят себе
места, и только многоточие такую обретает силу, что, если бы
не ветер, не знаю, к чему б всё это привело. Все хлопоты
и беды приносит лето. Смирение зовёт к разлуке. Приходит
осень. И главная печаль всё жаждет мщения. Изнеженная
кисть рукою водит постояльца. И стынет сердце по утрам,
небесной манной на землю падает роса. И хочется всё бросить
и уехать. Перетерпеть не для меня.
Обидное солнце вспугнуло луну, вцепился лес зубами
в горы, дороги превратились в сквозняки. Не то чтоб злобою
дышало время, а так. По улицам шаталась тишина. Спиной
прижавшись к темноте, стояли скалы-голиафы. И караимы
приходили умирать на кладбище, в свой рай, блаженной
памятью хранимы. У маленьких народов всегда перед глазами
вечность. Они кладут под голову ночей страдания и странствия
свои и засыпают в теплоте, обласканные трепетом свечи.
Тут неприлично узнавать друг друга. Лишившись общества
назойливых друзей, ты свой, садись на поезд и приезжай.
У местных философию отняли будни. Но это только повод.
Всмотрись в походку, видишь, женщина идёт, за ней старик.
Не грусть и не тоску, а ожидание тревоги, свою единственную
роскошь, с упрямством и достоинством несут, как коромысло
на плечах, и в этом царстве неведенья живёт неповторимый
дух. Забыть себя – первопричина, начало переселения.
Туристы здесь непрошеные гости, они галдят, как чайки на
пристани в голодный год, но разве море убывает? Здесь
расстоянье вещь в себе, потусторонняя реальность, и, если
свет горит в окне, не верь. Жить правдой городка порочно
и бессмысленно, все знаки препинания тут не находят себе
места, и только многоточие такую обретает силу, что, если бы
не ветер, не знаю, к чему б всё это привело. Все хлопоты
и беды приносит лето. Смирение зовёт к разлуке. Приходит
осень. И главная печаль всё жаждет мщения. Изнеженная
кисть рукою водит постояльца. И стынет сердце по утрам,
небесной манной на землю падает роса. И хочется всё бросить
и уехать. Перетерпеть не для меня.
КАРАИМСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Слоёной памяти
пирог, гиперболическое слово. У неба свой
священный долг –
основа праха, и где б ты ни был, ты
лишь гость, и не
загадывайте впрок, пока кладбищенская
радость по каплям
пьёт деревьев сок. Незащищенные
надгробья молчанье
осени хранят, и это лишь души подобье.
Висят бессонные
сады, и в кандалах дубы звенят. Что
может быть надежды
проще, лишь можжевеловая роща в
оттенках варварской
судьбы. По затаённой тишине, аллее,
нет, тропинке
долгой, ты поднимаешься недолго к воротам
рая, и, ступая по
отрешенной мостовой, ты жизнь свою
мечтой считаешь, и,
сам того не понимая, ты оживаешь в
этой мгле, и ключ
от вечности вручаешь всем согрешившим
на земле.
БЕЛАЯ СКАЛА
Невидимые ангелы в одеждах белых назвали плоть духовную
Невидимые ангелы в одеждах белых назвали плоть духовную
свою скалой, и обезумело пространство переселением,
вторжением в неукротимую любовь к непониманию поступка.
Давай подъедем, подойдём, ты видишь, как сгорает солнце
Давай подъедем, подойдём, ты видишь, как сгорает солнце
в закатном вареве минут, и в этот час спеши постичь не
суть
явлений, а тревогу, смятение проснувшейся души. Такая
местность не под силу ни миру бытия, ни зрению, застывшему
в пути земных невзгод. Верни глазам другую радость и
прикоснись к своей мечте рассудком, брошенным на произвол
судьбы.
местность не под силу ни миру бытия, ни зрению, застывшему
в пути земных невзгод. Верни глазам другую радость и
прикоснись к своей мечте рассудком, брошенным на произвол
судьбы.
ЧОКРАК
Пусть солнце свой зрачок горящий достанет из глазницы
неба
и положит чуть в стороне от крымских гор. Так начинается
Чокрак, чужое озеро, пустыня, опустошенья торжество,
истерзанная суть солёных губ, не говорящих о жажде памяти
немой. Бескрайняя истерика любви в горизонтальной плоскости
бескровной карты прозябанья, где всё величие от страха,
от невозможности вернуться и ощутить себя младенцем,
вскормлённым грудью пустоты.
Чокрак, чужое озеро, пустыня, опустошенья торжество,
истерзанная суть солёных губ, не говорящих о жажде памяти
немой. Бескрайняя истерика любви в горизонтальной плоскости
бескровной карты прозябанья, где всё величие от страха,
от невозможности вернуться и ощутить себя младенцем,
вскормлённым грудью пустоты.
ТАРХАНКУТ
Обрыв небесной выси, в полях бескрайних море, изрытые
Обрыв небесной выси, в полях бескрайних море, изрытые
ветрами стога овечьих скал, кровосмешение и радости и
горя
я в этом крае отыскал. Солёной правдою седой врываются
в кварталы зрачков ночных смятение и ужас, зажатые в теснины
бытия, и вдохновения покой потуже затягивает пояс страха,
и чёрной осени печать вторгается безумным Бахом, и остаётся
лишь молчать и быть отшельником, монахом и ощущать себя
пылинкой сгорбленной, а лучше, прахом.
ГУРЗУФ
Убитые слова с красных транспарантов смотрят исподлобья
на угловатое время, сшитое казематами приговоров долгих
предвоенных лет, окрашенных после войны в синий цвет
больничных коридоров, пугающих нас не вымыслом смерти,
а настоящей правдой о себе и о той стране, где испуганное
счастье пробивалось сквозь туманное облако истории и
садилось в троллейбус, и ехало на юг – нет, не в Ялту, а
в
зачарованный, снежный, брошенный на чёрный бархат моря
на произвол Пушкинской судьбы, живущий под конвоем
кипарисов, под виадуком виселицы постаревших надежд,
обласканный будущим солнцем Гурзуф.